Я никогда в жизни не пила чай из желудей. Это название вызывает в моем подсознании далекий детский ночной кошмар – как будто ночью в окна моей спальни, которые выходят в сад, из кустов тянутся синие руки. Они мне очень знакомы – просто я не могу вспомнить, кому принадлежат конкретно те или другие костлявые руки, я не запомнила имен тех далеких своих соседей и родственников, хотя мне о них рассказывали. Акулина, Афанасий, Соня... еще кто-то. Детский жгучий страх охватывает меня, и я до сих пор боюсь попробовать, какой он – чай из желудей, который заваривали те люди, опухшие от голода. Они сейчас могли бы быть моими родственниками, но сейчас они лежат в каких-то ямах друг на друге в куче истлевших мертвецов, и потому по вечерам выходят и смотрят на меня в окно, когда я делаю арифметику и жую свой любимый черный хлеб. Мне все казалось – они смотрят не на хлеб, а на меня – помню ли я, почему их больше нет в нашем мире? Как я должна была об этом помнить? Уже только в глубокой старости, когда моя бабушка готовилась умирать, она сказала мне с кровати свое обычное "Доброе утро", а продолжила так: " А знаешь, выхожу я утром из дома, чтоб идти в приют (она там работала до войны), открываю калитку, а он лежит..." – "Кто? " – "Труп" – "Почему?" – "Не дополз до нашего двора, от голода умер. Он был бог знает кем, из какого-то ближнего села... Я шла по улице, а они лежали то тут, то там" – "А что делали люди, которые тоже шли по улице?" – "Шли и смотрели впереди себя, переступали и бежали на работу". Какое бы страшное кино в своей жизни я потом не смотрела, ничто не пугало меня больше. У чая из желудей привкус опухших трупов. Тех, которые скидывали в ямы, посыпали белой известью и не закапывали – потому что нужно будет еще бросать. Это называлось "белые ямы". Когда меня спрашивают – какая тебе разница: это геноцид или преступление против человечества? – я хочу привести того человека к такой яме, и пусть он спросит то же самое, наклонившись в ту яму. У тех мертвых женщин, которые никогда не родят детей, у тех, кто не стал чьим-то братом, у тех, кто не дал миру внуков, у тех, кто отгрыз кому-то ногу, потому что помрачился рассудок, у каннибалок, которых Бог не пустил на тот свет, потому что таких туда не пускают – женщины детей есть не должны, но почему-то, рассказывают, что чаще всего детей ели женщины... Это просто преступление или доведение до помутнения рассудка, до генетической смерти? Может быть, я злая, скажете вы, но я хотела бы подвести к той яме Петра Симоненко. Вчера по телевизору сказали, что у него в Голодомор умерли две тетки, а он после того сообщения почти беззаботно заявил: "Голодомора не было, был голод". Ему было бы полезно заблудиться на кладбище, где те две женщины лежат, и присесть на их холмике. Чтобы они посмотрели на него своими проваленными глазами, на своего милого Петю, пухленького племянника... Я не советовала бы и Петру Цибенко появляться на кладбищах. И потому, что от него должны отворачиваться даже памятники невинно убиенным, а еще и потому, что он не думал о смерти, когда говорил, что, мол, оранжевые, ради своих профуканных политических козырей, придумали притянуть сюда американского фантазера Мейса, который и придумал Голодомор. Этот выдумщик уже несколько лет лежит на Байковом, и только неделю назад освятили памятник над его прахом. Он никогда не был украинцем, в его жилах, говорят, текла кровь индейцев, о судьбе которых кто-то из коммунистов на парламентских дебатах когда-то пошутил. Джеймс остался жить здесь, среди тех, кто уцелел и всю жизнь боялся, и среди тех, кто сам стрелял, забирал последнее зерно, тянул за ногу к яме еще живых – и всю жизнь боялся, что узнают. Особенно, наверное, это страшно было сказать своим детям. Джеймс Мейс теперь навсегда в этой земле рядом с набросанными ржавыми лопатами горами украинских трупов наших родных фантазеров, и Петру Цибенко надо бы помолчать и покаяться за сказанное не от большого ума. Я сидела в парламентском зале и рассматривала людей. Я видела Юру Мирошниченко, молодого регионала. Он рассказывал мне, что родом из кубанских казаков. Наверное, если бы он мог увидеть, как гнали оттуда беглецов-украинцев назад, сюда, чтобы окружить их здесь заслонными отрядами на хуторах, чтобы подыхали, если бы он мог представить себе тех невольников, которых в Батуми гнали на базар, чтоб они продавали с себя все, что на них было – заработать на билет к смерти, домой. Тот, кто это видел, говорил: рабов гнали. Я не думаю, что Юра спросил бы у меня: почему это геноцид? Я видела Евгения Кушнарева. Он родился в Харькове. Ему должны были рассказывать родители, как в городе валялись те, кто приполз из окружающих сел. У некоторых в руках были мешочки с крестиками – только на золото можно было выменять для таких, как они, в Торгсине немного хлеба. Тогда уже можно было знать, какой национальности те мертвецы с крестиками, снятыми с шей уцелевших в семье, так и похороненных, без креста. И давайте ни слова здесь о русском языке, как бы греха не вышло! Каменные Потоки – такое безжалостное название было у харьковского села, занесенного на "черную доску" – то есть даже гвоздь нельзя было туда привезти на продажу, если бы кто и надумал тот гвоздь есть, даже траву надо было выдирать из рук того, кто набивал ею рот грудному ребенку, который кричал, потому что умирал. В харьковских Каменных Потоках в семьях умирало по 5-10 человек. Поэтому срочно привезли на опустошенную Харьковскую землю 80 эшелонов людей из России – заселить эту трупарню, заполнить эти дома. Из Горьковской области везли в Одесскую, а Донбасс заселяли людьми из Ивановской области. Не знаю, что чувствовали эти завезенные, и кем они были, чтобы заходить в дома, где пахло смертью, есть из тех погрызанных чужих тарелок и спать на тех одрах. Ничего не могу сказать о том, какие призраки бродят, и какие голоса слышатся там темными холодными ночами в тех слобожанских чащах и извилистых переулках. Наверно, некоторое время там надо было жить беспробудно пьяными. Чтобы не видеть и не спотыкаться о чьи-то руки, которые откапывали потом собаки. Через некоторое время. Потому что сначала собак там не было. Как и котов. Ведь это мясо. Но здесь давайте ни слова о русском языке, это не к месту! Я думала об этом и искала в зале лицо Колесникова, который родился в Мариуполе, Клюева и Ахметова, которые выросли в Донецке, и которым должно быть жутко от этого всего. Я читала в газете, что Янукович, енакиевский гражданин, убил в эти дни 500-килограммового кабана в Белоруссии, куда отправился в вояж, пока нам здесь хотелось всю ночь жечь свечи и плакать, валяться на своих могилах. Валяться вместе с безутешными нашими еще живыми мамами и папами по всем маленьким кладбищам – на бугорках над не выросшими сыновьями и дочерями, над теми, кого они не повели в школы, не женили, не узнали, что, может быть, это были ученые или музыканты, или президенты, или премьер-министры, или просто хорошие люди, которых сейчас было бы больше, чем уродов и выродившихся призраков, которые у нас есть сейчас. Убить 500-килограммового кабана – это круто, ясен пень, а в Донецких землях расстреляли тогда каждого 30-го, а больше половины умерших были дети до 10 лет. Там ели не свинину, а дохлых коней и вареных детей, там жили страшные деды, мимо дворов которых нельзя было ходить, и выглядывали из окон безумные тёти. Каннибалы и каннибалки. Между прочим, кто знает – выжили ли они сами? Могли ли они выжить? Это то, о чем я боюсь знать так же, как выпить чай из желудей. Если кто-то теперь еще скажет, что это не геноцид, а политическая спекуляция – я хотела бы, чтобы повезли того коммуниста Голуба в тот сумасшедший дом, где до самой смерти сидела и качалась белая, как мел, бабушка– и ей нельзя было называть человеческих имен, потому что это были имена покойников, а ей хотелось видеть живых, а живых, говорила она, вокруг нет никого. Если кто-то еще раз спросит, почему об этом заговорили только сейчас, то я покажу тому Голубу своего отца, который лежит дома после двух инфарктов и инсультов, и его ничего не интересует. Он был коммунистом. И за всю жизнь он так никогда и не наелся – сколько бы не пил молока и не ел борща, оставался худым, как скелет. И сколько бы не говорил на своем партсобрании правду, он только сейчас может услышать ее по телевизору – как бы ему все не было безразлично, сейчас нажимает своими непослушными пальцами на телевизионный пульт, чтобы сделать погромче. Я поведу к своей маме – она, когда училась в институте, специально поддевала что-то под крепдешиновое платье, потому что над ней смеялись – ветер подул не в ту сторону, вот Нины и нет сегодня на занятиях. И еще я заметила другое. Сколько бы потом в доме не было еды – обязательно надо после обеда смести со стола крошки, ссыпать в пакетик, собрать недоеденное с тарелок и тихонько потом доесть, запастись сушеными яблоками... Это все не от жадности. Это – тот голод. Откуда он во мне, человеке, который заработал своим трудом на то, чтобы не страдать, когда со стола что-то выбрасывают в мусорник? Чтоб изо всех сил делать вид, что меня, светскую даму, совсем не касается, когда что-то на моих глазах выбрасывают? А вечером тихонько положить оставленное на тарелках в холодильник и заработать за это замечание сына. Откуда это у меня, ведь я не знала голода? Оттуда, из тех ям. Мне это вросло в мозг. Хотя я боюсь чая из желудей. Когда кто-то еще скажет, что это уж слишком – объявлять противоправным публичное непризнание Голодомора, я вспоминаю о другом. Это было тогда, когда в нашем городе все жили дружно – и все евреи говорили на пирятинском, а все наши говорили так, как евреи, и ели мы одинаковую еду – курицу с яблочным пюре. Тогда моя бабушка, постриженная не по-украински, стояла под дулом фашистского автомата, а тот немец рычал на нее "Иуда". Только Библия в сундуке спасла ее, но солгала – в бабушкином сарае под сеном лежал испуганный незнакомый еврей, который выбежал из колоны, которую вели на расстрел, и забежал в наш двор. В ту колонну, между прочим, затолкали некоторых из тех, православных, кто кричал "Отпустите!", и тянул соседку Голду к себе. Туда впихнули и нашего цыгана, и одного, которого теперь бы назвали гомосексуалистом, а тогда над ним просто смеялись. Это был и наш Холокост. Каждый, кто скажет, что-то плохое о Холокосте – мой враг. А если израильский Кнессет не поддержит на следующей Ассамблее вопрос о признании Голодомора геноцидом – я напишу всей знакомой половине Израиля, где, уверена, еще есть те, кто до сих пор говорит на пирятинском: "Эй, сосед, – напишу каждому, – ты что, забыл, как мою бабушку чуть не убили из-за тебя? " А еще – забыл, как она в сиротский приют носила корочку для своей Нины и твоего Давида, чтобы не посинели – ведь мы тогда вместе умирали? У меня и до сих пор свеча на окне горит до утра. Я борюсь со своей ненавистью. К тем, кто смеялся и решал свои дела, травил анекдоты, пока академик Юхновский слабым голосом говорил с трибуны о том, что мы сегодня должны показать себя миру живыми людьми, а не потомками тех, кто тянул за ноги еще живые полутрупы к канаве много лет назад. Я борюсь с собой, чтобы сдержать в себе самые мерзкие порывы, когда кто-то из коммунистов, ни один из которых не нажал кнопку "за", вскочит на трибуну в один из дней и снова заорет что-то об измене национальным интересам. Я прошу себя не писать письмо в свой родной город, где бабушка, открыв калитку, когда шла в приют, чуть не наступила на покойника – не писать, чтобы они, мои земляки, не разрешали ходить по центральной улице той лидерше в красном берете до тех пор, пока она не соберет свою куцую кучку активистов, не построит их и не поведет к Большому Кресту Голода на входе в наше местное кладбище – чтобы стали на колени и попросили прощения. Я с собой борюсь, потому что знаю, где живу. Здесь жить непросто, ведь полы наши выстланы иконами, вытянутыми из наших домов. Ведь моих бабушек побросали на телеги с маленькими детьми и увезли на Урал умирать. За то, что во дворе у нас жили голуби, а голуби едят зерно, а зерно надо было изъять, а как ты изымешь его у голубя, и кто ты такой со своим ружьем для той птицы мира? Они все поумирали где-то там, а самый маленький мальчик умер сразу, как только вывезли за хутор – с горя, потому что не мог понять, зачем его увозят... Как с этим жить? Они тянутся в мое в ночное окно своими синими руками, и смотрят, как я это пишу. Хлеб я теперь не ем. Они смотрят, помню ли я, что с ними тогда сделали? Я боролась с собой, чтобы не писать только о себе. Но получилось так, что это – история обо всех. Ольга Герасимюк,для УП, 29.11.2006, 13:45 Источник: "Українська Правда"
|
|